Умный поиск



Макарова Валерия (Лера Макарова) 23 года, г. Саранск, Республика Мордовия

Рекомендовано для обсуждения в рамках литературного семинара.

Перелётные

Дедаю год – значит, снова варить кутью и жарить блины, – бабушка плачется: живых родственников не укормишь – только полгода прошло, как снова отмечать. Не отмечать, – поправляю я, – а поминать.

Год назад его похоронили и помянули без меня. Я летела; я пила порошковый кофе, согласно этикетке, сублимированный в нижегородском подвальчике (но какое кому дело, где его сублимировали, если ты выше облаков?); и да окропимся мы кёльнской водой.

Январскую Москву и съёмную квартиру, где на советских коврах были тибетские мандалы, я бросила; туман тогда засеивал крыши высоток Симферопольского бульвара своим белым семенем, и мы с матерью на дорожку пили русский чай – с лимоном – и напрочь убивали чая вкус. Интересно, – думалось мне, – что произрастёт из всего этого? – что дельное или какая дрянь-спорынья...

Траурное сообщение заставило меня искать транзитные пути обратно в Москву: через Стамбул? – через Питер? – через Ригу?.. В Ригу – на пару часов, в Стамбул – в ночь, в Питер – на целую ночь и утро, но знакомый не пустит переночевать – у него там целая семья, двенадцать человек и бабушкин военный любовник... Мне везёт, находится прямой рейс – и вот уж Москва. На столе материна записка. Одевайся теплее, это же Россия. Ждём.

В Кёльне – плюс три, здесь – минус пятнадцать. Первым же вечерним поездом туда, где ещё холоднее, где в окоченевшей земле теперь зимует дедай, где наутро мне сварят кисель и нальют вина. С порога – смердящий ладан и бабушка: насилкой дождались, приехала одна или с женихом? – одна я, без женихов, – а я без дедушки своего… – и пустится в робкий, скупой, почти уже высушенный плач. Расскажет… Умер он, миленький, на полу, в задней. Говорит, постели мне, так хочу. Похоронили честь по чести. Гроб красивый купили – бордовый. Васька, Малинчивы, Валерка приходил… Тридцать четыре человека. Хоть стреляй – в упор её не слышу: в голове всё крутится отточенным женским голосом… Нэхьстэр хальт – Ноймаркт. Нэхьстэр хальт – Рудольфплац. Нэхьстэр хальт – Юнкерсдорф... А в нашем роду не осталось больше мужчин.

На кухне к стене приклеен плакат с названием птиц на каком-то, шиш-их-отличишь, из мордовских; семьдесят с лишним лет дедай прожил в республике, а за три дня вздумал, что ли, выучить... Перебиты ступеньки и пороги, переставлены иконы, развешены новогодние стеклянные шары – он будто чувствовал, что скоро уйдёт, и хотел как можно больше оставить от себя в своём доме.

К нам на поминальное вино заходит предводитель дворянства республики, уличный комитет Чернавин, это к нему я бегала листать художественные альбомы, когда дедай бывал не в себе – вот так выйдет из себя, а обратно впустить некому; наливают и Чернавину.

– Хватит-хватит, Мария Фёдоровна, – деликатным жестом останавливает он.

– Давай ещё подолью, – настаивает бабушка, – получше помянёшь.

– Разве что из ваших рук.

Вся бабушкина комнатка-чулан заставлена ящиками: до сорока дней –для всех, кто придёт, а будет лишнего – поминальное вино до твоей свадьбы оставим. Вино же, как мы, не старится, а только лучше становится. Вот… вроде, как и не жили. Всю жизнь гонял, а она ни одного мужика даже за штанину не держала.

Я тебя обожаю –
                                       я тобой обладаю –
                                                                                   я тебя захлыщу до смерти –
а ты, как миленькая, до смерти залюбишь-залюбишь меня.

– Да что я-то, этой вот двери? как доставалось. Чего с ней только не было. Не знай, как она, миленькая, осталась живой. А он – уж нет… В последние дни напелся он досыта. На животик положит свой радио и слушает…

Вспоминать всё это у бабушки сердце закатывается, и она просит оставить её одну. Я ухожу гулять с Машкой, подругой гимназических лет – вместе учились в живописном классе; с тех времён она будто всё та же – монументально спокойная, даже ветер не колышет отросшие волосы – ветра нет; она всегда спокойная, – думаю я, – всегда перетекает в ней какая-то неведомая полуфлегма. А те, что улетают, наверное, неспокойные, им не сидится на месте, они памятниками быть не могут, они вообще боятся памяти.

Перед моим переездом в Москву – хорошо это помню – каково? было: сидеть с Машкой на Соборной площади, таращиться полуслепыми из-за ослепления глазами на таких же выпускниц напротив – они в закатном контражуре, волосы у них горят в розовых лучах нимбами, – вполне себе полнокровные девушки, ничего святого; темнело, становилось холоднее и размытее – но в памяти ярко – идти после прощания с Машкой – с Соборной, с колодцем в груди, глядеть на дребезжащий зелёный огонь светофора, смигивающего слёзы.

В гастрономе Машка показывает мне рождественские пироги аж из самой Германии – лежат с их католического рождества; такие там были? – спрашивала. Год спустя эти задубелые немецкие калачи не привозят к нам больше. Нет и голландского паштета и норвежской сельди нет – санкции.

– Грустно как-то, – вздыхает предводитель мордовского дворянства, вожак: правда, предводить в республике особо некем.

– Пусть теперь ест советскую печёнку – посмеивается бабушка, – да селёдку.

Год спустя она уже если и плачет, то никому не показывая.

…Здесь взялись насаживать яблоки на палочки и обливать их карамелью – нашу антоновку и обрусевшие штрейфлинги. Вот и все перемены за год. Дедаевы плакаты с птицами содраны со стен, кухонька отремонтирована в четыре женские руки; неизменно одно – здесь допекает, – значит, ещё одно неизменно – отчаянная скука. Что делать тут, дома, с места на место посуду переставлять, и книжки ещё. Рубились в крестики-нолики, чистила снег, посуду нарочно мыла, по нестерпимому морозу гуляла километров восемь за день – и всё лишь бы не закорпеться, не зачумлеть от скуки в этом замёрзшем и замершем, засыпанном густо городе. Так и ходила не увиденная никем: то в бабушкиных шароварах и цыганской юбке, то в бурках на вязаный носок; а юбка её цыганская, которую я всё детство мечтала, выросши, отнять у бабушки, мне до сих пор велика.

По вечерам печёные яблоки с корицей и чай. Машка забредёт отчаиваться за компанию. Бабушка захочет открыть варенье, будет долго греметь в подполе и искать единственно нужную банку, а откроет, расстроится:

– Не то вам хотела… Никак угадать не могу, будто первый раз живу. Это невкусное, тóрла!

– Это что за торла такая?

– Торла она и есть.

– А почему невкусное?

– Ягоду эту нарвали, дикую. Не выбрасывать же, для гостей наварили.

– А мы и есть теперь гости… Давай торлу свою.

Машка глянет в банку и определит: слива.

– Не слива это, – заспорит бабушка, – торла!

– Раз уж на то пошло, – кивну я на стол, – то эти яблоки не корицей посыпаны. Продавцы этой корицей пудрят нас. Все полки в магазинах завалены дешёвой индонезийской кассией, даже вредной… В Германии как узнали про подлог – всполошились. Из этой кассии в России крысиный яд делают! Настоящую корицу выращивают только на Цейлоне. Но Цейлон с гулькин нос, а мир большой и все хотят на Рождество имбирные пряники и яблоки с корицей.

– Я и подумать не могла, – удивится Машка,– ну надо же, вечно ты...  А где же тогда её, настоящую, найти? На Цейлон лети тогда.

Я провожаю её до дома и встречаю Еврея со своей улицы, доцента местного университета Игольникова, – в народе и по крови – Еврея; он приметил меня задолго до того, как я надумала от него на другую сторону улицы бежать, – эй, москвичка! – и останавливает нас минут на двадцать. Поздравляет с новым годом по всем стилям, не сразу соображаем, – и своим крохотным язычком, похожим на лакмусовую бумажонку – красный, а на морозе синеет – постоянно облизывая губы, треплется про меня всем случайным знакомым:

– Вот… из Москвы… к нам. На одной улице живём. Под дворянским протекторатом. Хотела ко мне на ФЭТ поступать, даже на день открытых дверей приходила. Вдохновилась светотехникой и поступила в Москву на писателя.

А потом, когда все разойдутся, клянчит:

– Дай хоть один рассказик почитать, название хоть скажи.

– Дары и мощи, – смотрю я на него и смеюсь.

Если спросит, о чём, держу ответ наготове – про Кёльн и кёльнеров; более того, Чернавину рассказ не понравился, вот так вот! – но он не спрашивает, переключается на Машку и оперативно проведывает, кто она есть.

– На психолога, говоришь? В нашем Педе? Ну, езжай после института в Москву к ней, она тебя обеспечит полем деятельности.

И внезапно:

– А дед-то твой где? Всегда такой деятельный был, на улице что-то мастерил, а теперь давно уже не вижу его. В деревне, что ли?

– В деревне, – киваю я, – на кладбище.

– Как?..

– Уже год как. Поминки скоро будут.

– Я и не знал. Такой хороший человек был, военный, строгий. Как-то на тополе, вон там, отроились осы, так он на самую макушку залез и сбил их.

Он доходит с нами до того места и показывает на пенёк: нет тополя – спилен, совсем ничего от дедая не остаётся.

За несколько дней до поминок мы соберём всю оставшуюся с праздников пиротехнику – римские свечи, огни и петарды, – вынесем во двор и устроим громогласные и бессмысленные залпы – просто так, лишь бы отгорели до углей, чтобы не осталось ничего. Зажжём костёр из бумаг и моих детских рукописочек, я буду сладко ворошить их длинной палкой, и выпущенные огненные искры станут уноситься на небо и таять. И всё отгорит. На снегу только с десяток дивных чёрных камышовинок. Замёрзнем, побежим в дом...

          Горнятко гарячого чаю,
                                                               торловое варенье,
                                                                                                          wunderkerzen.
Какое счастье, что на тёплые морозные вечера санкции не наложены, хотя именно таких мало: когда можно с улицы зайти в натопленный дом и погреть руки у галанки – а раз не у галанки, то хоть у акгв, – напиться досыта чаем и до ночи сидеть на кухоньке, поджав под себя ноги, долго-долго разговаривать. Знаешь, – скажет Машка, – я в интернете посмотрела, торла – это и есть слива, но на каком-то из мордовских...

Совсем скоро не до торловой тягучести будет, начнётся поминальная канитель. Так и представляю: привезут из деревни на старенькой ладе бабушкину сестру, та будет сидеть в углу, где дедай умер, и командовать… сколько и каких печений и конфет покупать – на стол, на кладбище, монашке в гостинец; а потом выяснится, что не печений, а пряников, и лучше монашке конфет развесных, да и вообще, мало. А мы с бабушкой – километраж нагоняй до супермаркета. Ананасов и киви, по которым я до одури вожделею в Москве и поштучно покупаю, притащим несколько пакетов. Куркули! Это чтоб дедаю там голодно не было – так объяснят.

–  Он больно уж тархун любил, – скажет бабушка, – давайте выпьем по стаканчику.

А мы с сестрой нальём себе кагора – мы-то точно знаем, что дедай больно уж любил. Соседка с улицы будет коситься, а мы с сестрой еле гасить смех: вот, – скажет, – в дедая пошли, а ну, давай запевать и двери рубить! Бабушка кагор спрячет: после киселя сухой закон.

Когда будет провожать гостей, она спросит у пришедших мужчин, у Еврея и Чернавина: почему в гости не заходят, боятся, что заставит по хозяйству помогать? – пусть не боятся, не заставит, – а потом как бы невзначай заметит: ой, ножи что-то совсем не точены, и проводку в прихожей, кажется, менять пора. А то дедай, – она мягонько чертыхнётся, – был живой – наделал проводку такую, что замкнёт, заискрит.

Бедный дедай! – и умрёшь – всё покоя не дают, поминают. Вот как это будет, точно знаю.

*

Хотелось, чтоб это новогодье, да что там новогодье… чтоб вся жизнь была как wunderkerzen, но она особо не искрится. Утешение моё, ещё из Кёльна пачка осталась – kaugummi mit zimtgeschmack*, а ещё – что завтра будет аномальная плюсовая температура и можно будет долго гулять, а ещё – что через три дня понедельник – известный день после ничегонеделанья; я сяду в поезд и уеду в Москву.

* жевательная резинка с ароматом корицы

 

Нагоре

Как красные сигнальные маячки – как можно мимо, не понимаю, нельзя мимо них пройти. До нас дозвонились из Москвы и велели собрать все, все, все.

Единственная радость моя была замешана на ГОРЕ – ударяйте, как хотите, они там, в своей Танеевке, всё равно на свой лад произнесут – на?горе. Так вот, на?горе: на сухой земле, на колючей траве, на ароматной кашичке. Щёки еловыми ветками расцарапать, ве?тра в рукава напустить, пока нагору подымешься; лучше, конечно, в рукава льняной рубашки, да какая разница, пусть и синтетика. Подымешься – и никто тебя оттуда не отпеленгует, не вычислит никаким спутником; вне зоны доступа.

И красные сигнальные маячки – нет, не тот знак, это горная клубника. Как раз поспела ко второму нашему приезду. В прошлый раз была одна зелёная слепышня, десять дней назад. Мы спускались в Танеевку с пустыми ведёрками, с обветренными руками, с загаром островками и белыми полосочками от маечек, исцарапанные, изжаленные – смотреть жалко; бабушка ругалась: почему не набрали? – а как набрать, если ещё не поспела. Надрали бы зелёной – и принесли, может, всё равно сладкая или доспеет лежамши; а с Юсуповки пойдут траву косить для силоса – и скосят всю вашу клубнику. А земляника? – взволновалась я, – водится ли земляника нагоре?

Но ничего нам не было, кроме светлой радости, очищенной от всяких примесей, дистиллированной: удачно, что прихватили с собой домашний лимонад и что перекусить – и вместо сбора ягод устроили пикник в еловой тени и тиши – вне зоны доступа. Дорвались до дикой, допустим, до одичавшей природы – когда-то здесь колхозные сады были, давно. А чуть сойдёшь с горы, встанешь на хоженую тропу – засветишься, на минуту появишься в сети – и целое скопище писем на электронный ящик: фотопроект, библиотеки, фэйсбук, твиттер – следуй за мной... И бабушка позвонит и сподрядит спускаться – хватит засиживаться, пора в город. Часа полтора будем ждать машину, хотя могли бы эти полтора … – эх, бабушка, родная, зачем же ты меня… мне было так хорошо, мне было абсолютно нагоре.

Собирались в этот раз, она сказала нам: и чтобы целое ведро. А у меня ладошка маленькая, собирать совсем плохо: одну сорвёшь – две с горки спрыгивают обратно. Как красные сигнальные маячки – как можно мимо, не понимаю, нельзя мимо них пройти. Сердце колотится. Бежать на красный, а шоссе ревёт и угрожает – это так; это уже не нагоре, нисколько; пусть дождь пойдёт, уйти-спуститься! – я молю, а из ладошек высыпается – руки трясутся. Изничтожить всё вперёд косарей, истоптать кругом!.. В городе ещё с того сезона в холодильнике лежат, – зачем же нарвали, что же не съели, пока зимовали, что же…

Мать дозвонилась – и почему я не оставила его, – велела собрать все, все, все. Не рви зелёные, слепышня – это старухам, – сказала тётя. А старухам хрен собачий, нету слепышни: все, как одна – спелые и наливные, как с конвейера… Ну вот, – сказала она, – ведёрко в этот раз всего одно, а их так много-много, какие спелые, ну мамочки. Назавтра мы всё сделаем как надо, честь по чести: и два ведёрка, и лежанку – будем собирать и отдыхать под ёлкой, собирать и отдыхать, спокойно будет, и воды возьмём, пить хочется, можно опять забацать лимонад, и батарея будет целая – заряжу на сто процентов… нет, не возьму совсем.

А к вечеру так долгожданно вышли на поляну – земляничную. Это, – сказала она, – не земляника, это лишь виктория, её не будем – не такая сладкая. Кому же её? – этим летом никто нагору не идёт – страшное пекло, и слух прошёл, что ягод нету. Так много спелых – и пропадёт, – сказала она. Но ведь они же не для нас цветут и вообще. Конечно, ради людей не будут, просто захотелось – и выросли себе в удовольствие. Прошлые годы одна старушка всё вставала в пять и приходила денно, пока длилась пора, набирала пятилитровые ведёрки, продавала на перекрёстках в городе. Стоило тысячу рублей такое денное, а чтоб набрать, весь день перед ними на коленях простоишь.

Мы видели других таких же, как и мы, однажды: интеллигентски так согнувшись, рвали по одной – пожилые уже, ухоженные, как из оранжереи. Рядом была их маленькая копеечка – такая же ухоженная и такая же пожилая – видно, просто проездом были, не устояли.

Возвращаться когда – я тогда задумалась: а сколько мы травы помяли и сколько деревьев вытоптали – сосённый легион; с первым дождём они воспрянут. И ночью он пошёл, упал на город, нагору – везде, где только туч хватило, на всё. Гремел, грозил. Высвечивал то в красное, то в фиолет. Во сне мне всё мерещилось: как рву, как ни одной не упускаю, все – мои.

Мы взяли покрывало, и лимонад, и отдельно воду, и вёдра – каждое по пять, и телефон оставлен был и запаролен, – и на такси из города в деревню.

Сначала ливень отпоил, а утром раскалённым солнцем схватилось – всего одна ночь, – и вот уж нагоре нет ни одной хорошенькой – все перезрели ягоды, усохли, сморщились. Может, где в другом месте, в лесу, и есть – мало ли по миру таких мест! – а здесь же, нагоре, здесь было слишком близко к солнцу.

Мы стояли молча, первой начала она… Вот эти вот цветочки, – сказала грустно тётя, – в моем детстве называли часиками: дёргаешь их и ходят ходуном, вот так… Который там час, поди уж много времени? Давай спускаться.

Мне было так легко, когда спускались: и потому ли, что наполовину полные и пустые наполовину... Вот этот камень, – показала тётя на цветистую обочину, – таким большим был, когда я была маленькой. Давай хоть посидим.

Поделиться

 

Метрика